Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

ПОШЛОСТЬ

Ой, да не вечер ветку клонит,
Не дубра-а-авушка шумит,
То Пошлость в ухо мне долдонит,
Повсюду гнусная рулит!
Жили-были два поэта –
Один русак, другой еврей:
Русак не простил его за это,
С евреем простился у дверей.
Остались в дисбате, психушке, общаге
Лишь рожки да ножки, еврею крандец.
Русак-рифмоплет удостоился в Праге
Пулитцеровской, молодец средь овец...
Ну, ладно, проехали. Что же с поэтом,
Который настолько нерусский при этом?
Поэт уехал в Израиль,
Где за бутылью пил бутыль.
Пахал на стройках, в ресторанах:
Да мало ли евреев странных?..
Ему орали: «Прочь, русак!
Пора возвращаться в свой ГУЛАГ!
Ты недостоин ГУЛАГа в Бат-Яме,
Торчи в магаданской холодной яме!»
Бабы бросали его одна за другой.
Ну, в общем, решил поэт-еврей, что он гой...
Приехал в Америку: ни бабла, ни документов.
Против черных рэпперов не было у него аргументов:
Он считал, что нельзя рифмовать с существительным существительное,
А этим-то пох*й, вот явление удивительное!
Короче, запихали его обратно в охрану,
А сами – в Белый дом. Я даже вдаваться не стану.
И на вопрос: «Но я же поэт!» - отвечали примерно так:
«Да, поэт. Но бледнолицый. А значит мудак».
Ой, да не ветер, да не вечер,
Мне-е-э малым-мало спалось...
Ира Аксельрод центральный диспетчер,
Лео Эпштейн мудрейший лось.
Извела-а-а меня Одесса,
А с нею их сра-а-аный Кишинев:
Ох, добреди уж, ЦДЛ, до пардеса –
Там и собирай лимоны для ж*дов!

О ПОЭТИЧЕСКОМ ВУЛКАНИЗМЕ

«Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом,
Толпами, стар и млад, бежит из града вон», –
так Пушкин, вдохновленный картиной Брюллова, описывал гибель Помпеи в 1834 г. Наверное, если б русскому классику все же удалось хоть однажды выехать заграницу, он первым делом посетил бы Италию, не обойдя вниманием и этот величавый могильник цивилизации. Тем более что извержение вулкана так явственно напоминает попытку государственного переворота, вооруженное восстание, народный бунт – о которых он в последние годы размышлял неустанно. Да и в историю с бурной ревностью и вызовом на дуэль он ведь, если прибегнуть к метафоре, ринулся очертя голову, подобно мыслителю Эмпедоклу, бросившемуся в раскаленное жерло Этны...
И как тут не вспомнить другую трагическую фигуру – поэта, родившегося на 10 лет позже, в Бостоне? Стихотворение это, включенное во многие антологии, было написано на заказ, по просьбе бывшего епископального священника, читавшего серию лекций по ораторскому искусству и вокальной философии. Однако оно так и не было им использовано (вероятно, его отпугнула чрезмерная экспрессия стиля):
«Были дни, когда Горе, нагрянув,
Залило меня лавой своей,
Ледовитою лавой своей.
Были взрывы промерзших вулканов,
Было пламя в глубинах морей –
Нарастающий грохот вулканов,
Пробужденье промерзших морей.
Пепел слов угасал постепенно,
Мысли были осенние стылы,
Наша память усталая стыла»
(Э.-А. По «Улялюм», пер. В.Топорова).
Простое и емкое сравнение пережитого горя с извержением воспринимается нами как нечто само собой разумеющееся. При этом, в словах американского романтика мы не ощущаем фальши: ибо тот недюжинный поэтический вулканизм, которым – креативно и эмоционально – обладал Эдгар По, давно уже сделался притчей во языцех... Впрочем, случалось что поэты интерпретировали данное природное явление и в сугубо эротическом ключе:
«...О девочка моя, Помпея,
дитя царевны и раба!
В плену судьбы своей везучей
о чем ты думала, о ком,
когда так храбро о Везувий
ты опиралась локотком?
Заслушалась его рассказов,
расширила зрачки свои,
чтобы не вынести раскатов
безудержной его любви»
(Б. Ахмадулина «Вулканы»).
Или, уже без тени самолюбования и заметно ироничней:
«Вулкан-красавец – с нею рядом.
Он за руку ее берет,
И под его тяжелым взглядом
Она дышать перестает.
Ее огонь желанья душит.
Рукой служанке давши знак,
Она сама светильник тушит,
И комнату объемлет мрак»
(Н. Олейников «Венера и Вулкан»).
В гавайских народных песнопениях есть история о Пеле, богине вулкана Килауэа, которая влюбилась в простого смертного по имени Лохиау. Жила она на крупнейшем острове архипелага и попросила свою сестру доставить ей возлюбленного на Кауаи (где и находился вулкан). Сестра согласилась при условии, что та не станет жечь своим пламенем священную рощу. Сделка однако была нарушена исчезновением объекта страсти, и Пеле, посчитав, что разлучница забрала юношу себе, подожгла рощу. В отместку сестра занялась с ним любовью на глазах у Пеле, а та - не замедлила с ответом: она убила Лохиау и бросила его тело в кратер. Горюющая сестра принялась откапывать тело, швыряя в воздух камни. Так древние поэты интерпретировали истечение магмы, случившееся в XV в. Оно продолжалось 60 лет, и лава покрыла 430 кв. км территории острова Гавайи. Недавно ученые обнаружили доказательства того, что народная хронология была верной, хотя еще буквально вчера геологи считали, что кальдера сформировалась лишь в 1790 г. в ходе серии мощных вулканических взрывов.
Символический язык поэзии, таким образом, представляется не совсем бесполезным для вдумчивого исследователя. Гибель знаменитой Атлантиды описал в своих диалогах «Критий» и «Тимей» великий философ Платон (который, впрочем, отказывал поэтам в самом праве на существование). В истории был реальный случай, очень напоминающий рассказ об Атлантиде: мощнейшее извержение вулкана Санторин на острове Тира в Эгейском море близ побережья Греции, произошедшее ок. 1600 г. до н.э. То же самое стихийное бедствие вдохновило древнегреческого эпика Гесиода на создание в 700 до н.э. монументальной поэмы "Теогония", где представлена битва великанов и богов на горе Олимп: до сих пор это единственные письменные свидетельства гигантского вулканического явления, и всё больше ученых приходит к выводу, что даже за давностью лет из них можно извлечь важную информацию.
В областях соприкосновения литосферных плит геологические процессы заметны особенно сильно. В свете этого факта, например, хайку японского поэта Мидзухара Сюоси (1892 - 1981), лидера новых традиционалистов, уже не может восприниматься как языковой эксперимент или вольная игра воображения:
«Вдруг из скопища туч
в дождливый сезон
выпадает вулканический пепел…»
(пер. А. Долина).
Сравните это, допустим, с чисто геометрической метафорой Бориса Пастернака: «Стога с облаками построились в цепь / И гаснут, вулкан на вулкане» («Степь», 1922 г.) – и вы со мной согласитесь. Всю жизнь обитая в равнинном рельефе и будучи избавлен уж по крайней мере от этой угрозы, автор всего лишь расслабленно предается умозрению.
Облик цивилизации меняется с каждым прорывом науки: но и она, вслед за древним эпосом народа, все же тяготеет к некой климатической и рельефной константе. Исландцы не мерзнут в своих домах благодаря геотермальным источникам: в стране вулканов не нужно тратить энергию на нагрев воды, достаточно подключить батареи к природному теплу. Так же работают общественные купальни и открытые бассейны: на дворе лютая стужа, а ты – плещись не хочу. Но и самый заядлый урбанист Рейкьявика гордится тем особым лингвистическим вниманием к деталям, которое он унаследовал от поэзии скальдов и от обеих «Эдд». Оно отразилось, в частности, в слове hraun – это застывшая лава или лавовое поле – и в его производных. Это типичный исландский ландшафт, запечатленный на фотографиях на туристических сайтах и в буклетах. Исландцы различают ровное лавовое поле helluhraun и неровное, непроходимое apalhraun. Кроме того, бывает незатвердевшая горячая лава hraunkvika (от прилагательного kvikur – «быстрый», «оживленный»).
По сути ведь и каждое стихотворение – это как бы застывшая вулканическая порода, еще недавно лизавшая расплавленным языком подножие словоизвергающегося сознания. В свое время я видел Тихоокеанскую сейсмически опасную зону с обеих сторон. Впечатления были настолько яркими, что впоследствии, вспоминая нашу литинститутскую поездку на Камчатку, я по молодости прибегнул, возможно, к излишней декларативности:
«Куя доспехи окаянно,
Циклопы ни в одном глазу,
А мы и в кратере вулкана
Сумели вырастить лозу!»
(«Апология»).
Зато спустя годы, оказавшись на тех же Гавайях, я решил попробовать себя в философской лирике:
«Дыши полинезийским ароматом,
О виртуоз
Свивающихся в обреченный фатум
Метаморфоз!
Присутствие ведет к исчезновенью,
Превратность форм
Шутя берет в базальтовую жменю
И штиль, и шторм;
По прихоти становится ущелье
Зыбучим дном,
И где струились иволговы трели –
Гудит паром...
Зачем же мы Бессмертья имя треплем?
От магмы пьян,
Главу поэмы посыпая пеплом,
Чадит вулкан, –
А ты стоишь над жерлом, величавый
Что твой Сизиф,
Случайную строку застывшей лавой
Вообразив...»
(«Гавайские элегии»).
Сегодня, издали наблюдая огненные реки, текущие по испанскому острову Ла-Пальма, я почему-то твердо убежден, что эта ужасная природная катастрофа непременно породит на Канарах крупного поэта. Присутствие ведет к исчезновенью: но и процесс исчезновения, его поистине апокалиптический размах, есть благодатная почва для литературного творчества. Гибель сжигаемого раскаленными потоками города подобна широкомасштабному аутодафе Средневековья, а также древнему ритуалу погребения у индуистов. С той разницей, что в роли брахмана или инквизитора выступает сама Природа.
Плодородный вулканический пепел преобразует ландшафт, а потоки раскаленной стихотворной речи, затвердевая, обогащают афоризмами и метафорами почву родного языка. Взорвавшись, вулканы Лаки, Кракатау и Тамбора убивали медленно и беспощадно, сметая на своем пути все надежды живых на продление истории. Но разве экспансия чуждой культуры, с ее несметным количеством знаковых имен, не уничтожает тем же способом своеобычность малого племени? Язык ацтеков, гереро, идиш, джунгарский – неужто они и впрямь обречены были на гибель самим Провидением? Или во многом это произвол «певцов империи»: таких как Редьярд Киплинг или Фердинанд Селин, с воодушевлением насаждавших словарь насилия, грамматику превосходства? Что такое вулкан для поэзии и поэзия для вулкана? Равны ли нашествие стихии и краеугольный миф о нем – в своей разрушительной и одновременно созидательной мощи новых слоев бытия? Или неизбежно восторжествует в нас, детях этой планеты, то глубинное, нестираемое представление о Добре и Зле, что заложено испокон, независимо от приращения смыслов?.. Об этом мы будем спорить до упаду – и, конечно же, в итоге не согласимся. Однако любой из нас, если он не конченый урод, охотно подпишется под миролюбивыми строчками немецкого классициста XVII в. Мартина Опица, воззвавшего к разуму в стихотворении «Везувий»:
«Природа адский жар вдохнула в грудь вулканам,
И мы обречены. Мы смяты великаном!
Ужель спасенья нет? И что нам предпринять?
На то один ответ: вулкан войны унять!
А иначе на жизнь мы не имеем права!
Одумайтесь! Хоть раз все рассудите здраво!
Ужель вас не страшит вид этих пепелищ,
Сознание того, что край наш гол и нищ,
Что храмы взорваны, что вечных книг страницы
Должны (о, варварство!) в прах, в пепел превратиться?»
(пер. Л.Гинзбурга)

СУДЬБА ПОЛУКРОВКИ

Писатель Виктор Генкин был сыном еврея и белоруски. Он вырос в доме №10 по ул. Московской – единственном в Минске, который возвели, а не разрушили во время войны оккупанты (сперва туда вселились немецкие офицеры). Семья числилась вполне благополучной: отец его Калман Менделевич, капитан-интендант службы запаса, ведал строительством шоссейных дорог, а мать была замминистра легкой промышленности. Тем не менее одна запомнившаяся мне стычка развеяла идиллию. Наш общий знакомый, актер Артур Опанский, игравший эпизодическую роль в спектакле местного драмтеатра, украл из реквизита гестаповский кожаный плащ и стал повсюду в нем щеголять. Как-то он напоролся на Витю, и тот потребовал: «Чтоб я тебя в этом больше не видел!» Артур заартачился: «Попробуй сними». И тогда Генкин (а я его таким никогда не видел) яростно прорычал: «Думаю, что даже несмотря на недавний инфаркт, я с тобой справлюсь. Делай что говорят, щенок, у меня сестру сожгли!» Опанский сдрейфил и отказался от маскарада раз и навсегда.

С Витей мы познакомились там же, где произошел этот конфликт: на квартире у Кима Хадеева, человека яркого и противоречивого, диссидента-антисталиниста, проведшего не один год в тюремной психбольнице и пробавлявшегося теперь сочинением чужих диссертаций. Представляя меня Генкину, Ким радостно хмыкнул: «А вот и еще один полукровка!» (Позже я узнал, что это его «пунктик»: отец Хадеева был красный казак с Кубани, ярый большевик, а мать – еврейка, участница восьми внутрипартийных оппозиций 1910−30-х годов).  Впрочем, я не помню чтобы Генкина особо заботила национальная тема: это был любопытный и жадный до жизни космополит, испытывавший «тоску по мировой культуре». Когда я впервые попал в переплет (отчисленный из Политеха, я нанялся униформистом в цирк и не знал что дальше делать), он не преминул подставить плечо. Сам Генкин учился в Литинституте на заочном – мне же посоветовал поступать на дневное. «У нас там наметились перемены к лучшему,  – с воодушевлением рассказывал он, – проректор Сидоров человек европейски образованный, убежденный либерал, охотно помогающий талантам из провинции». Витя вручил мне рекомендательное письмо к преподавателю Евгению Лебедеву, ведущему специалисту по творчеству Ломоносова. Словом, направил мои беспорядочные метания в нужное русло: за что я до сих пор ему очень благодарен.

Жизнь его собственная складывалась непросто: в Белгосуниверситете, где царили рутина и казенщина, он не сумел удержаться, пришлось работать механизатором, испытателем тракторов на заводском конвейере. При этом высоколобые выпускники филфака неизменно чувствовали в нем ровню, так широко и глубоко он был начитан. А уж про связи его московские, да и по всему Союзу, вовсе молчу: Витя близко дружил и с бакинцами, и с самарцами, умел метко свести людей, сформулировать тему проекта или синопсиса, а то и лично его пробить, используя свою уникальную человеческую магию... «Знаешь, Гриша, – признался он однажды, – когда я вдруг понял, что пишу лишь ради самоутверждения, я бросил все к чертям и завербовался на Север!» Впрочем, причина была чуть сложней. В конце 60-х начался знаменитый брежневский «хапун», кто-то стуканул в «контору», что Витя читает запрещенные книги. Его сняли прямо с трапа самолета и привезли в КГБ на допрос. Следователь сообщил ему, что Кима собираются снова отправить в «психушку». На что Витя заплакал и долго распрашивал подполковника: «Чем я могу помочь Хадееву? Какие показания могут облегчить его участь?..» Тогда же, стремясь избежать пригляда органов, он и покинул Минск на долгие годы, работал на трассе бульдозеристом и экскаваторщиком, тянул газопровод "Дружба", пока не надорвал сердце (что и послужило причиной ранней смерти). 10 лет отсутствовал в родном городе. Приезжая в отпуск, закатывал щедрые сабантуи, водил компанию «по злачным местам», затем вновь исчезал, бродяжничал по белорусским деревням, летал «на юга» отогреть косточки...

Получив литинститутский диплом, он расстался с Севером и вернулся в столицу Беларуси. Мыкался по каким-то заводским многотиражкам, ненадолго устроился завлитом в ТЮЗ (пока после декретного отпуска не возвратилась «хозяйка кабинета»). Тогда же, на пару с Олегом Белоусовым, он задумал сценарий для «Мосфильма»: о тех самых экскаваторщиках, с которыми бок о бок работал и мерз в вагончиках. Но один из героев будущего фильма оказался детдомовцем: это не потрафило Григорию Чухраю, и он забраковал идею. "Знаменитый, но мудак!" – горько резюмировал Генкин... Куда больше радости принесла ему в 1998 г. совместная работа с замечательным минским мультипликатором Михаилом Тумелей. Витя написал сценарий по мотивам нартской легенды, рассказанной дедушкой внуку: и своенравная красавица, благородные силачи, справедливые боги в ярких костюмах заплясали на экране, сражаясь и соперничая в искусстве, гордыне и любви! Тогда же он и женился на Лидии – директоре студии и картины, тоже осетинке по национальности. Брак оказался счастливым, но, к прискорбию, недолгим.

Вот что пишет в своих мемуарах журналист Олег Белоусов: «Первый инфаркт случился у Виктора сразу после возвращения с Севера. Витя не сдавался, бегал, старался следить за здоровьем и писал, писал... Он жил тогда в районе Комсомольского озера. Его стол стоял у окошка на первом этаже. На столе, что совершенно не присуще Вите, был абсолютный порядок. Рукописи он складывал в чемодан. Иногда, когда я приходил к нему в гости, он читал мне отрывки прозы: про художника Миленького, который пытался связать воедино текущие параллельными путями миры; про Жанну Самари, портрет которой спас на северной трассе погибающего от холода экскаваторщика; про старого учителя, оборонявшего в 1946 году от бандитов детей в пионерском лагере; пронзительные рассказы о природе, о запахе сена, деревьях, грибах, лесных дорогах, ночевках на берегу озер... Удивительно связывался у него мир Севера с родной Беларусью, удивительно и естественно. Видимо, в самом деле ничего в жизни не случается просто так. Видимо, должен был родиться на белорусской земле Витя Генкин, должен был быть заброшен судьбой на немыслимые севера, чтобы слить, сплести воедино, как придуманный им художник со странной и такой беззащитной фамилией Миленький, два этих параллельно текущих мира, доказать судьбой своей, своей жизнью, что две параллельные линии в мире человеческих судеб не подвластны простой Эвклидовой геометрии».

Еще в конце 50-х, окончив школу, Витя много путешествовал по СССР со своим другом, прозаиком Константином Тарасовым, оставившим любопытные заметки: «В юности у меня был приятель, с которым мы пережили вместе несколько приключений. Однажды в милицейском отделении Ялты, ночью, когда пограничники задержали нас за ночлег под кустом в городском парке и, объявив бродягами, сдали милиции, мы, подписав обещание покинуть город в 24 часа, помечтали о будущем и решили, что вспомним это приключение в 2000 г. на Новый год. Тогда до него оставался 41 год. Вот уже до 2000 г. осталось рукой подать, приятель мой давно умер... и вспоминать те давние наши приключения могу я один. А это совсем не то, что вспоминать вдвоем».

Увы, сейчас, когда я пишу эти строки, нет на свете уже ни Белоусова, ни Тарасова. Зато есть избирательные свойства памяти, и есть концепция прошлого: выстраданная десятилетиями и потому небезосновательная. Помню, как в конце 1983 г. они вдвоем зашли ко мне в общежитие попить чайку. Костя Тарасов, с его деревенскими корнями, тогда подвизался редактором в журнале «Неман», успешно публикуя исторические романы по истории Беларуси. А Генкин – по-прежнему маялся, разрываясь между северным сиянием и лекциями на заочном. Жадно, урывками слушая именитых наших преподавателей, разглагольствоваших о соборности и пассионарности, он наверняка испытывал раздвоение личности: ведь приходилось возвращаться за Полярный круг, к народу-богоносцу, и, откупоривая чекушку, изъясняться с работягами куда менее изысканно... Мы поговорили о том, о сем. Костя, выглядевший официально, в костюме и при галстучке, на секунду куда-то отлучился, и Витя грустно прошептал: «В издательстве «Мастацкая лiтаратура» никак не выйдет мой первый сборник. Редактор придирается к каждой строчке: дескать, и здесь ты пытаешься протащить свое еврейство! Мне уже за сорок, а я до сих пор не могу дебютировать». И в глазах его сверкнули слезы, которые я запомнил на всю жизнь... Между тем ведь свою главную повесть он посвятил двум братьям, жившим в соседнем доме. Мать-одиночка горбатилась уборщицей, зарабатывая гроши, и Толик с Жорой пошли по скользкой дорожке. У каждого на счету было по несколько «ходок». Обоих Витя отлично знал: Жора в детстве слыл заядлым книгочеем, с ним было о чем побалакать. А потом он сел за убийство и был зарезан где-то в лагере. Обычная история, но написанная точно и пронзительно, на пределе откровенности. Жаль, что после смерти своего друга ни Белоусов, ни Тарасов не озаботились тем, чтобы опубликовать тексты Генкина в одном из литературных журналов, или на каком-нибудь популярном веб-сайте: у них ей-богу было на это время! Впрочем, и его еврейские наполовину соплеменники - живущий в Израиле поэт Григорий Трестман, к примеру, который, помнится, к живому Вите очень даже тяготел, - не проявили особого энтузиазма в этом начинании...

«Гриша! – помню, воскликнул однажды Витя в гостях у Кима, в деревянном бараке на улице Киселева. – Ты поступил в Литинститут, едешь учиться в Москву, с чем я тебя искренне поздравляю. При этом учти: я изъездил Сибирь, Урал, Северный Кавказ, жил годами в морозильнике посреди тундры. Пацаны устраивали поножовщину, однажды нарочно уронили с крана плиту, расплющив вагончик с картежным должником. И тем не менее самое страшное место, когда-либо мною виденное, это общежитие Литинститута!..» И вот - книга Виктора Генкина «Крестовая гора», небольшого формата, в сиреневой обложке, давным-давно стала библиографической редкостью. В плохом смысле слова: ибо ее сегодня нет почти ни у кого. Нет ее, увы, и в моей библиотеке: в свое время мне экземпляр не достался, да и в последующих переездах из страны в страну, из города в город, он вряд ли бы уцелел. Сегодня мне бесконечно стыдно, что я эту книгу не приобрел и не сохранил. Но стыдно мне и за страну. За язык и за культуру. За оба народа, к которым писатель неотъемлемо принадлежал. За то, что обе его нации не сочли достойным памяти и бережного отношения наследие прекрасного, умного и тонкого творца. За то, что до сих пор в нашем беспощадном мире людям вменяют в вину их «межеумочность», двоичность их менталитета и творческого сознания! Кто выигрывает, скажите, от принципа «стенка на стенку», от строгой прописки каждого в определенном этническом стаде? Лучшим французским стилистом был еврей-полукровка Пруст, а самыми яркими из поляков – «полтинники» Шопен и Мицкевич. В Америке с этим проблем не было почти никогда. В России же последних десятилетий – это противоречие постепенно становится преодолимым. Будем надеяться, что и минский читатель, минский архивариус и минский литературовед однажды очнутся, преодолеют незримую границу, отвергнут рутину и равнодушие и прислушаются к большой искренней боли во имя торжества справедливости.

НОВОСТЬ

Нобель уроженец Занзибара
Получил, Абдулразак Гурна:
Говорят, что не лишен он дара,
Проза у него не так дурна.

ВЕРШИНА

Куда, скажи, стремится серна,
Дразня стервятников конвой,
Обуреваема безмерно
Зигзагом бездны роковой?
В какие дали принцы крови
Наивных рекрутов ведут,
Сжимая грифель наготове,
Штурмуя вражеский редут?
Спроси у собственного «эго»,
Отравы жаждущий гордец,
Среди беззвездного ночлега
Тобой обманутых сердец!
Копытами в снегу угрузла
Дикарка резвая – и прах
Белеет юношей вдоль русла
В необработанных полях...
А ты, поэт, чужие зверства
Припишешь узости мирской,
И хлябь небесная, разверста,
Сверкнет над вьющейся рекой.

КОЛЛОКВИУМ

Поминовение – таков
От палача подарок жертве.
Курганы, шепотом умертвий
Наполнив жилы стебельков,
Чернеют, словно бородавки.
Но муки праведной схоласт
Любой оттенок передаст
Для университетской лавки.
Коллега, выброшенный за борт,
Средь ночи явится – с утра
За комп садится он: пора!
В подвале нищетою заперт,
Сутулый чахнет эмигрант
Над залихватской эпопеей,
При этом даже с доброй феей
Не вытянув счастливый фант...


Жгли сёла, угоняли скот
Головорезы клана Кэмпбелл.
Столетья миновали – кем был
Пастух, низринутый с высот?
Чьи кости кельтские в ручей
Пернатых коронеров стая
Швыряла? Чья семья, рыдая,
Лишилась крова и харчей?..
Ответ не сыщешь на страницах
Ни хроник, ни церковных книг.
В Парламенте схлестнулись виг
И тори – двух румянолицых
Витий спроси: не вёл ли счёт
Загубленным их общий предок?
Такой, понятно, случай редок,
Но, может статься, повезет...


И вот, спустя семестров пять,
Том монографии выходит.
Наперсник гения проводит
Коллоквиумы. «Преподать
Легко ли атмосферу страха? –
Он размышляет. – В той среде,
Да и по Мордору везде,
Ценилась лишь своя рубаха».
И, вслух: «Кто пояснить готов,
Куда исчез поэт-философ,
Интриг чураясь и доносов,
Когда отрекся от основ?..»
Девица крашеная мямлит.
Опять шпаргалка, Боже мой!
По счастью, завтра выходной,
На кампусе премьера: «Гамлет».

МАЛОСТЬ

Начиная с девятого класса, я часто посещал юношескую библиотеку им. Янки Купалы, где первым моим квалифицированным гидом по миру книг стала Люба Розенталь. Щуплая, в круглых очочках, страдавшая язвой желудка, она была старше меня лет на десять. В Минске в те времена авторы Серебрянного века были в дефиците, и Люба «по блату» выдавала мне, на день-два, Пастернака, Мандельштама, Волошина, Анненского из большой серии «Библиотеки поэта». Кроме того, я по выходным просиживал часами в читальном зале, конспектируя всё подряд: воспоминания Эренбурга, статьи опоязовцев, «Мимесис» Ауэрбаха. Не помню где и у кого я прочел о немецком поэте Клопштоке, говорившем: «Во всем мире я хотел бы воспеть только каплю, повисшую на ведре!» Но этот афоризм я тогда же занес в свою серую общую тетрадку, на всякий случай.


Прошли годы, и, намаявшись в шумных израильских ресторанах и фабричных цехах, я наконец-то устроился на полставки в муниципальную тель-авивскую библиотеку «Бейт-Ариэла». Директриса Нурит Либман, сухощавая венгерская еврейка с рентгеновским взглядом, определила меня расставлять книги в абонементном отделе. Я быстро освоился на новом месте, катя перед собой скрипучую тележку и перебирая мысленно ивритский и английский алфавиты. Убедившись, что я лихо справляюсь, она добавила мне читалку, а затем еще навесила отдел периодики и зал детской литературы. Поскольку же я вел себя как стойкий оловянный солдатик, выстраивая тома на стеллажах в нужном порядке и укладываясь в назначенные сроки, ей показалось и этого мало. Нурит спустила меня на лифте в пустынное книгохранилище и велела наводить там порядок каждую пятницу, накануне шабата.


Представшая мне картина ошеломила бы кого угодно: развалы почерневших дореволюционных изданий, легендарный альманах «Еврейская старина» вперемешку с катковским верноподданническим журналом «Русский вестник». Прижизненное издание рассказов Кафки с дарственной надписью от самого Макса Брода, диалоги Платона и трактаты Спинозы – бок о бок с вольнодумными речами Вольтера и Гельвеция: и все это на языке оригинала, вот что удивительно! Впрочем, неудивительно. Народ-изгнанник, привыкший менять наречия как перчатки, перебегавший то и дело с одного материка на другой (заварив на предыдущем очередную кашу и отчасти предвидя последствия), в лице образованнейших своих представителей, всегда пытался захватить с собой в дорогу свое культурное наследие. Для русских евреев это были романы Толстого и Жаботинского, стихи Пушкина и Фруга, для польских и немецких – другая какая-нибудь гремучая смесь.


Через некоторое время я и тут добился успехов. Всё огромное (и, к счастью, охлаждаемое кондиционером) помещение я разбил на секторы: сперва по языкам, затем по векам и темам. Попутно приходилось не только разгребать многоэтажные стопки по углам, но и вскрывать пыльные мешки, в которых хранились подшивки. Помню как меня поразило: залежи газеты «Ха-Арец», чуть ли не ровесницы «Декларации Бальфура», оказались невостребованны в течение многих десятилетий, я впервые извлек их из забвения, протер и расставил по хронологии! От директрисы Нурит я благодарности за это так и не дождался: наоборот, она неумолимо сокращала мне часы. Работы наваливала всё больше – а зарплату урезала. Вероятно, полагала, что мы, русские, всё выдюжим, нам не привыкать. А, быть может, мстила мне за советские танки в Будапеште в 56-м году?.. Зато мое рвение отметил заведующий книгохранилищем Йоханан, который по расписанию должен был появляться там в другие дни недели, но однажды заглянул нарочно – чтобы выразить мне свою признательность.


Это был высокий широкоплечий интеллектуал лет семидесяти, носивший вязанную кипу, родом из Базеля, из тех мужчин, кто не седеет до глубокой старости: вот почему его светлые волосы, в сочетании с голубыми глазами, не оставляли сомнений в арийском происхождении. Йоханан рассказал мне свою историю: сразу после войны он решил пройти гиюр, поскольку его близкий друг, сионист, потерявший в концлагере всю семью, засобирался в Палестину. Этнический швейцарец приплыл вместе с ним в Хайфу – и буквально в первый же день, на пристани, встретил свою будущую жену, беженку из Каира. К моменту рассказа, у них было трое детей и десять внуков: никто, кроме Йоханана, разумеется, по-немецки уже не говорил (равно как и по-арабски).

Часами, взахлеб, мы беседовали с ним на иврите о прошлом и будущем человечества, о траекториях развития культуры – философии и литературы в особенности. Йоханан считал деятельность «венского кружка» роковой ошибкой, уж не говоря о социал-демократии. «Не стоило разрушать рыцарское сознание рывками, это надо было делать постепенно, не идя на поводу у тщеславия, - вдумчиво рассуждал он. - В конечном счете, идеи Маркса и Фрейда верны: это доказало время. Но «прибавочная стоимость» и «эдипов комплекс» выбили почву из-под ног у заносчивых европейцев, с их родовым мышлением, пышными церемониями и морганатическими браками. Вырождение аристократов и без того шло бы полным ходом, массированное разоблачение в печати не было насущной необходимостью: евреям просто следовало скромно отойти в сторонку. Они могли бы генерировать свои идеи, продукт врожденной гениальности, дарованной светом Торы, и исподволь, незаметно внушать их представителям титульных европейских наций. Не выпячивая собственных заслуг – но жертвуя эти свои прозрения бескорыстно, как это делал и делает Барух Кадош: передавая их по эстафете тем, кому распространение реформ и прогресса в обществе могло бы сойти с рук по праву рождения».


В том числе мы много говорили о поэзии. Йоханан очень гордился историей своего народа: «Швейцарцы отстояли свободу и независимость с оружием в руках, - констатировал он, – и в этом смысле очень напоминают израильтян!» К сожалению, сокрушался книгочей, наша литература не столь преуспела как немецкая: даже самый выдающийся наш герой Вильгельм Телль – и тот увековечен Шиллером... Однажды, разбирая ветхие редкости, я наткнулся на сочинения Фридриха Готлиба Клопштока. Гигантская, в двадцати песнях, «Мессиада», поэма о смерти на кресте Иисуса Христа, написанная античными стихами, считалась главным опусом немецкого эпика: при жизни ему пели дифирамбы, содержали за счет казны, издавали в роскошных переплетах с золотым тиснением. «Смотри, Йоханан! – воскликнул я. – Я слыхал об этом поэте еще в пятнадцатилетнем возрасте! А кто помнит его теперь, скажи? Он всеми забыт, увы: особенно в наших левантийских широтах...» – «Ну, видишь ли, – похлопал он меня дружески по плечу, – так ведь сегодня можно сказать практически о любом поэте».


Полтора года я проработал в «Бейт-Ариэле», зачастую чувствуя себя первопроходцем. Столько безвестно заброшенных книг удалось мне вернуть к жизни за это время! Сотрудники сообщали мне по секрету, что Нурит мною очень довольна. Да она и сама не скрывала этого: иной раз поджидала меня на вахте, переминаясь с ноги на ногу. «Грегори! Наконец-то ты пришел, мы тебя тут ждем с нетерпением! Без тебя работа не спорится, все столы в залах просто завалены книгами...» При этом, у меня всё меньше часов, всё меньше денег. Не выдержав подобного цинизма, сочетания дежа вю повторной дискриминации с изысканным восточным лицемерием, я хлопнул дверью. Директриса, которой я высказал всю правду в глаза, нисколько не смутилась: подписала письмо об увольнении – чтобы я первое время получал хоть какое-то пособие. Но с Йохананом мы продолжали перезваниваться. Базель, где он родился и вырос, представал мне в лучах всечеловеческой славы: ведь именно там в Средневековье печатались первые инкунабулы, мудрый историк Якоб Буркхард вел перипатетические беседы с холериком Ницше, и вдобавок именно там затеял свой первый съезд прозорливый Герцль – уже почуявший неладное в лукавых завихрениях эпохи.


Очень жалею, что так и не посетил его на дому: Йоханан не раз приглашал меня в гости – хотел познакомить с женой-египтянкой и всей своей большой семьей (жили они где-то на улице Аяркон в Тель-Авиве, прямо на берегу моря). Однако жизнь закрутила, я начал снова много писать, издавал свои первые книжки, карманного формата, участвовал в каких-то чтениях и конференциях, пытался поступать в аспирантуру... Почему Клопшток упомянул каплю, повисшую на ведре? В какой-то момент меня осенило: потому что в одной-единственной капле отражается весь мир. Лирика его в итоге снискала ему куда большую популярность нежели весь его пудовый эпос. Я отнюдь не немец, пестуемый любимой и любящей Германией, не возродитель отечественной поэзии и не воспеватель национального духа. Страны и народы трепали меня так, что я уже и не помню толком где я и кто я. Следы мои смыло волнами со средиземного песка: так же как их смыло дождем с минских, московских и нью-йоркских тротуаров. Я, конечно же, написал две больших эпических поэмы – «Илья Зерцалин» и «Зерцалин в Америке», в которых выгляжу эдаким современным Клопштоком... правда, без соответствующего аксессуара. Но меня с этим странным и малоизвестным автором роднит совсем другое. Несколько лет назад, прогуливаясь по бостонской набережной, я увидел декоративно оправленные в бронзу бульварные часы, с как бы стекающей с них морской пеной, и написал стихотворение «Малость». А вскоре невероятно талантливая Ольга Франс сочинила к нему мелодию и сама исполнила нашу песню. Вот этой-то малостью я и дорожу всю жизнь: спасибо, Господи, за всё!

ПИСЬМЕНА

Бриллиантовую пыль
Подносил визирь с улыбкой,
Драгоценнейшей присыпкой
Знаменуя щедрый стиль.
Было велено: «умри!» –
Не на гербовой бумаге –
В генуэзском банке скряге,
Острослову в Тюильри.
Обрекал их падишах
На мучительную гибель:
За урезанную прибыль,
За издевки на балах...
А теперь – без янычар
Обезлюдела столица,
Семицветно пузырится
Пена, посланная в дар.
Виноваты мы – но в чем?
Книгу древнюю листая,
Помоги, волна морская,
Заглянуть за окоем!
Мир отравлен целиком,
Стал он собственною тенью,
Ибо к саморазрушенью
Жаждой мщения влеком.
Смертоносный яд испит,
И ученый озадачен:
В этом эпосе утрачен
Водорослей алфавит.
И прибрежного песка
Письмена в часы отлива,
Скрученные прихотливо,
Неразгаданны пока.

ГИЛЬДИЯ МЕНЕСТРЕЛЕЙ

Недавно одна моя знакомая провела опрос в фейсбуке: чем зарабатывают на жизнь ее собратья по перу? Посыпались самые постмодернистские ответы: «контент-менеджер», «креативный продюсер», «оформитель витрин модных бутиков», «бухгалтер-калькулятор в ресторане актив-отеля», «разработчик компьютерных игр», «косметолог, руководитель онлайн-школы для эстетистов». И я тут же вспомнил, как в Москве, на рубеже 80-90-х, поэты в основном сторожили и дворничали, пахали на бензоколонках и в ночных киосках, самые отвязные – декламировали вирши на Арбате, обходя толпу с обтерханной шляпой, а наиболее удачливые – выцыганивали себе местечко литсекретаря или плюхались в редакторское кресло, обзаведясь литфондовским удостоверением. Что ж, если бы Иппокрена сделалась еще и источником дохода, было бы куда проще!

Modus vivendi безусловно влияет на творческий облик поэта, накладывает отпечаток на его менталитет. На первом курсе мы дружили с Эвелиной Ракитской. Она писала диссидентскую лирику, ругая войну в Афганистане, – чем ужасно нервировала Винокурова, руководителя семинара: он шепотом умолял её перестать играть с огнем, во благо им обоим. Но вскоре Эвелина основала кооперативное издательство и принялась, постепенно снижая планку, открывать читателю платежеспособных авторов. В какой-то момент у нее развилась мегаломания, она перекочевала в Израиль – и запустила «международный конвейер славы». Клиенты жаловались: их книги издавались небрежно, большая часть тиража бесследно пропадала на мифических складах. В результате, как и следовало ожидать, сама она полностью отошла от стихосложения: испытав к нему отвращение как к таковому... Два альтернативных примера: Игорь Меламед и Саша Закуренко. Оба, после коллапса СССР, вынуждены были, с литинститутским дипломом, торговать букинистикой на книжных развалах. Проходя мимо Никитских ворот, я часто видел, как они приплясывают на морозце, задрав воротники и трепетно листая двухтомничек какого-нибудь Бена Джонсона, или прижизненное издание Флоренского. Спустя несколько лет Игорь устроился сотрудником в Дом-музей Пастернака и буквально на глазах превратился в выдающегося русского поэта, а Закуренко – стал преподавать литературу в гуманитарном колледже и писать глубокие по интеллектуальному анализу и языковому чутью монографии и статьи.

Тем не менее, рассуждая о всевозможных профессиях поэтов, я хотел бы абстрагироваться от смежных с их непосредственным призванием специальностей. Переводить иностранную классику, редактировать книги и подборки коллег, писать рецензии, составлять комментарии к собраниям сочинений – всё это, несомненно, очень важная часть литературного процесса. Но куда интересней изучить, скажем, тягу стихотворца к преподавательской деятельности. Не сказалось ли основное занятие Василия Жуковского – воспитание цесаревича – на балладной, почти колыбельной плавности его стихотворений? Не провозгласили ли акмеисты Анненского своим предтечей чисто автоматически – основываясь лишь на том, что он как директор гимназии терпеливо наставлял вихрастого Гумилева? Ну, ладно, с Сологубом всё более-менее ясно: его magnum opus «Мелкий бес» – плоть от плоти порождение педагогического опыта. Но не проникла ли школьная дидактика в александрийскую просодию Александра Кушнера? Не отразились ли классные штудии некрасовских трехсложников на фольклорной интонации Олега Чухонцева?.. Поэты, руководившие в Литинституте творческими семинарами, за редким исключением делились на три категории: ветераны войны, горланы партийной идеологии и просто устроившиеся по блату. С годами бывшие фронтовики отошли в мир иной, а две других категории ненавязчиво переплелись между собой: да так, что уже и не отличишь – who is who...

Но обратимся к биографиям поэтов Серебряного века, чья жизнь, казалось бы, неотделима от литературы. Социальный статус родителей, наличие уютного гнезда, не всегда избавляли от необходимости бороться за выживание. Пастернак одно время давал частные уроки и работал на заводе помощником по деловой переписке и торгово-финансовой отчетности, а Маяковский в 15-летнем возрасте выжигал по дереву и раскрашивал пасхальные писанки. Смена общественного строя сказалась и на занятиях небожителей. Цветаева полгода составляла архив газетных вырезок в Народном Комиссариате по делам национальностей, а Ахматова год после революции выдавала книги и заполняла карточки в библиотеке Агрономического института. Даже богатый наследник Блок три года правил в ЧК стенографические отчеты по расследованию преступлений царского правительства, а не отличавшийся приспособленностью Мандельштам заведовал в Наркомпросе сектором эстетического развития отдела реформы школы. В этом смысле показательна судьба Гумилева: 1918 г. ему помогли устроиться в шифровальный отдел Русского правительственного комитета в Париже, но чиновничья работа его не устраивала, и через два месяца он вернулся в Россию – где, как мы знаем, неприязнь к бюрократии обернулась для него трагедией. Впрочем, если учесть, что практически всю Первую мировую поэт провел в окопах, нельзя не признать, что с ремеслом пушечного мяса он был знаком не понаслышке.

Воинами по профессии были многие поэты в истории. Храбростью не отличался Гораций: он служил в армии Брута в должности военного трибуна, а при поражении республиканцев благоразумно подался в дезертиры. Хотя еще за 600 лет до него похожим образом поступил древнегреческий лирик Архилох, служивший наемником и, с приближением опасности, покинувший поле боя. Вот что он сам пишет об этом:

«Носит теперь горделиво саиец мой щит безупречный:
Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.
Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает
Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть».


Зато уж демонический поручик Лермонтов проявил чудеса отваги на речке Валерик – сколотив свой собственный именной отряд и предприняв ряд дерзких вылазок в тыл врага! Он, как свидетельствовал один из его подчиненных, «сумел найти путь к сердцам солдат. Отказавшись от всяких удобств, он вел тот же образ жизни, что и они, – спал на голой земле, ел из общего котла, небрежно относился к соблюдению формы и своему внешнему виду». Оказавшись в действующей армии в результате ссылки, Лермонтов отшлифовал до блеска ту тенденцию разжалования до низших чинов, которая наметилась в России по отношению к легкомысленным фрондерам: до него, в кандалах на гаупвахте, из-за поэмы «Сашка» мучился Полежаев, а связавшийся с дурной компанией и укравший золотую табакерку Баратынский – мерз в гиперборейской Финляндии, добиваясь ничтожной пенсии прапорщика. Как писал французский романтик Альфред де Виньи: «Венец воина – терновый венец, и среди его колючих терний нет, как мне кажется, ни одного, которое бы заставляло человека страдать сильнее, нежели слепое повиновение».

Сам де Виньи в 15 лет поступил на военную службу, состоял в охране Людовика XVIII и четверть жизни отдал казарме (хоть ни разу и не участвовал в сражениях). В его «Неволе и величии солдата» читаем такой вывод: «Солдат – человек, нанятый за сольдо, т. е. за жалованье, – это гордец, вызывающий к себе чувство жалости; это одновременно и осужденный, и палач, это – козел отпущения, постоянно приносимый в жертву своему народу и ради своего народа, который над ним потешается; это – мученик, ожесточенный и вместе с тем безропотный, которым попрекают друг друга то Власть, то Нация, непрестанно враждующие между собою». Что ж, нередко поэты в армии становились инакомыслящими: сказывалась несовместимость избранных натур, их утонченного мироощущения, с ежедневной муштрой и звериной жестокостью. Австриец Георг Тракль, мобилизованный в 1914 г. и определенный на должность военного провизора, с трудом справлялся с обязанностями по уходу за ранеными, страдал от депрессии и покончил с собой в больничной палате, приняв смертельную дозу кокаина. А поэт Самуил Киссин (Муни), старший товарищ Ходасевича, служил делопроизводителем в головном эвакуационном пункте по другую сторону фронта – однако, тоже не справившись с приступом отчаяния, решил застрелиться из чужого револьвера.

Разумеется, наиболее престижной социальной нишей для поэтов (равно как и для простых смертных) считалась государственная служба. Как тут не вспомнить Гаврилу Державина – генерал-прокурора Сената и министра юстиции, которому, чтобы занять свое место в иерархии, приходилось то засылать лазутчиков и разоблачать мятежников, то руководить внешнеторговыми операциями и составлять записки об экономической вредоносности иудеев? Творчество свое он изначально подчинил карьерным интересам – о чем свидетельствуют многочисленные хвалебные оды сильным мира сего. Но так поступали многие литераторы во все времена. Аристократ по рождению и выпускник Оксфорда Филип Сидни (бравый служака, впоследствии геройски погибший на войне) сперва исполнял обязанности кравчего в Виндзорском замке, затем – посла в Праге, но Елизавета не разделяла его протестантского рвения – и поэт, удалившись в свои поместья, сочинил и посвятил ей пастораль «Майская королева»: после чего Её Величество незамедлительно произвели его в рыцари. Завидная изобретательность присуща поэтам!

Кстати, на дипломатическом поприще поэты приобретали не только истовый патриотизм, но и хорошее знание языков – что расширяло их культурный диапазон и придавало им философской глубины, обеспечивавшей мировое признание («Молчи, скрывайся и таи...» – разве это не сформулированное в чеканных строчках кредо посольского работника?) То же относится и к профессиональным связям: внештатный атташе Тютчев познакомился в Мюнхене с Шеллингом и Гейне, а работавший синхронистом в ООН Геннадий Русаков благодаря этому контактировал с американскими и европейскими собратьями по перу. Развитию в человечестве глобального мышления немало способствовали и поэты-ученые. В Веймаре Гете курировал дворцовый театр и служил советником герцога, попутно развивая горнодобывающую и лесную промышленность, ботанику и остеологию, сельское хозяйство, геологию и минералогию: в какой-то момент жажда универсализма вынудила его покинуть затхлые стены – и он, подобно своему персонажу, превратился в странствующего мудреца. Его петербургский собрат по «комплексу Фауста» Ломоносов (оговоримся: заметно уступавший ему в мастерстве литературном) открыл наличие атмосферы у Венеры и основал научное мореплавание, заложил основы для производства стекла и создал молекулярно-кинетическую теорию тепла. Но для нас во всем этом перечне принципиально важно то, что на государственную службу поступали люди, изначально наделенные поэтическим талантом, а не наоборот. В отличие от нынешней ситуации – когда стишки вдруг начинают кропать министр иностранных дел Лавров, экс-глава администрации Сурков и даже сильно пьющий шеф Роскосмоса Рогозин...

Но особую касту среди обитателей Парнаса составляли первопроходцы. Британский поэт Роберт Бёртон, владевший 29-ю языками, первым из европейцев, переодевшись паломником, посетил запретную для кафиров Мекку, а позже возглавил экспедицию в Восточную Африку, где открыл озеро Танганьика. Из-под пера его вышло множество как художественных произведений, так и статей, посвящённых географии, этнографии и фехтованию, но его переводы на английский «Камасутры» и сказок «Тысячи и одной ночи» пользуются спросом до сих пор. По следу его (и, конечно же, авантюриста Артюра Рембо!) тянулся неукротимый конкистадор Гумилев. Из своего третьего вояжа в Африку он писал Вячеславу Иванову: «Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Аддис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совсем утешен и чувствую себя прекрасно. Приветствую отсюда Академию Стиха. Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки». И Академия Стиха поныне благодарна его неподражаемо точной, тройственной – как и его путешествия на Черный континент – метафоре, покрытой свежим загаром и обветренной хамсинами:

«Здравствуй, Красное Море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котел!
На утесах твоих, вместо влажного мха,
Известняк, как чудовищный кактус, расцвел».


Будучи 17-летним юнцом, в заштатном и безоблачном Шарлевиле, Рембо сочинил свой знаменитый «Пьяный корабль» – гимн всех бунтарей и скитальцев. Предвидел ли он уже тогда предстоявшие ему приключения в Египте, Эфиопии, Йемене, торговлю пряностями, кофе, шкурами и оружием? Быть может, он таким образом запрограммировал свою беспокойную судьбу, и текст, сочиненный поэтом – это та же перфокарта, модифицированный генетический код, носитель информации о неотвратимости грядущих пертурбаций? Или же всё устроено противоположным образом – и родившийся в сельской канаве эпикуреец Вергилий, проведший детство в имении отца, скупщика леса и пчеловода, не мог не создать идиллические «Буколики»?.. Близорукость не позволила Киплингу сделать военную карьеру, и он двинул в репортеры – благодаря чему отточил перо и сумел запечатлеть в экзотических строчках картины своего бомбейского детства. Случайность не менее значима в жизни человека, чем предопределенность... Уолт Уитмен занимал должность в драконовом департаменте генпрокурора и альтруистически трудился в госпиталях Вашингтона – но при этом стал певцом полной свободы и крайнего эгоцентризма. Противоречия столь же важны в формировании личной эстетики, сколь и очевидные закономерности... Размышлять о связи творчества с профессией можно до бесконечности. Зарабатывать на хлеб насущный, любыми способами, жрецу фантазии порой необходимо, но добывать пищу реальной жизни для своего истощенного воображения – необходимо всегда. 

ПОЭТ И НЕДВИЖИМОСТЬ

Живя под Тель-Авивом, я часто появлялся в районе Флорентин – грязном, кишащем клопами и нелегалами, где снимали тесные каморки мои собратья по перу: бывшая одесситка Рита Бальмина, которая с завидным упорством плела венки эротических сонетов, и питерский лихой бонвиван и рифмач Михаил Зив, то и дело закладывавший за воротник. Поэты буквально ютились друг у друга на головах: Рита обитала на последнем этаже, а Зив и вовсе облюбовал будку на крыше, откуда блаженно мерцал кусочек Средиземного моря. Впоследствии оба перебрались в не менее затхлый район Шхунат-ха-Тиква: там уже в роли Карлсона оказалась более предприимчивая Бальмина, а Мишка соорудил себе хибару из подручных средств, в духе Ниф-Нифа. Меня поражало, как он умудряется существовать в прорешливых фанерных стенах, без окон, с куском ржавой жести вместо кровли. Тем не менее, когда надо было где-то срочно разместить беременную дочь одной беспутной московской поэтессы, приехавшую в Израиль без денег и документов, гостеприимство проявил именно этот нищий усатый пропойца с берегов Невы.
Во все времена поэтам жилось нелегко, особенно опальным и в изгнании. Невольно приходят на ум депрессивный парижский чердак Ходасевича и вечные скитания по чужим углам Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой... После разговора Сталина с Горьким, сообщившим вождю, что литераторы на Западе в основном вдохновляются пейзажами у себя на загородных виллах, неподалеку от реки Сетунь возник поселок Переделкино. Отнюдь не все его обитатели достойны упоминания, но нельзя обойти молчанием знаменитую дачу Пастернака. Там были созданы роман «Доктор Живаго», циклы стихов «Земной простор», «На ранних поездах», а также «Переделкино»: настолько Борис Леонидович дорожил новой обителью вдохновения. «Это именно то, о чем можно было мечтать всю жизнь. В отношении видов, приволья, удобства, спокойствия и хозяйственности, – это именно то, что… настраивало поэтически», – писал он отцу в Англию. Спустя пару десятилетий в Переделкино получили дачи и поэты-шестидесятники: Вознесенский, Ахмадуллина, Евтушенко, Окуджава. Дом Булата Шалвовича сразу же стал прибежищем вольнодумства: отсюда провожали за океан Аксенова – после скандала, связанного с «Метрополем», и здесь же впоследствии собирались «апрелевцы», вынашивая план борьбы с национал-патриотами из «Памяти». Параллельно, на даче у Евгения Александровича, автора ангажированных поэм «Братская ГЭС», «Голубь из Сантьяго» и острой антиэмигрантской сатиры «Мама и Нейтронная бомба», пировали представители писательского истеблишмента, а также именитые коллеги из «братских стран». Так или иначе, а пророчество Блока «За городом вырос пустынный квартал...» сбылось самым дивным образом.
Встать в литфондовскую очередь за квартирой или связать себя узами Гименея с московской пропиской во времена моего студенчества мечтали почти все поэты-провинциалы. Большинство из них тихо спивались в коридорах общежития, и лишь избранным удавалось выпорхнуть на простор: по выражению Заболоцкого, «из мильона птиц». Наряду с этим и среди уроженцев столицы я встречал стихотворцев, чьи жилищные условия оставляли желать лучшего. Помню, в январе 1984 года Вадик Степанцов (уже тогда лелеявший идею создания своего «Ордена Куртуазных Маньеристов») привел меня и еще двоих сокурсников в гости к Алексею Дидурову, автору выпускного гимна «Когда уйдем со школьного двора...» Поэт вел жизнь люмпена, собирая пустые бутылки на бульварах, а его клетушка в коммуналке больше походила на купе общего вагона. От пола до потолка он понавтыкал самодельных полок: там кипами сгрудились подшивки выцветших газет. «А это мой Музей Голой Восьмиклассницы!» – гордо сообщил хозяин. Сомнительные черно-белые ню и «Письма Голой Восьмиклассницы к Голому Восьмикласснику» оказались главными экспонатами этой шокирующей выставки. Степанцов сиял, поглядывая на нас свысока: вот, мол, какие у меня продвинутые учителя! Затем мы долго пили чай, и Дидуров смаковал стихотворение Олега Чухонцева «Барков», где были такие строчки:
«И вам почтение, отцы строптивых од!
Травите олухов с горячечным задором,
авось и вам по вышней воле повезет
и петь забористо, и сдохнуть под забором».
Да уж, в Истории такое случалось нередко: сдохнуть под забором довелось не одному служителю Муз. Лужиков Саша, пермяцкий поэт с улыбчивым лицом и чуть раскосыми добрыми глазами, никогда не производил на меня впечатление сорвиголовы. Одновременно со мной отслужил в армии, активно публиковался где-то на малой родине с прицелом на карьеру... и вдруг! В некрологе у нашей общей знакомой читаю, что он в «нулевые», оказывается, стал бомжом и поселился на какой-то свалке под Сыктывкаром. Подельники его уважали за крутость, даже провозгласили своим паханом: ведь приходилось делить добычу, распределяя особо ценный мусорный улов. Однако неофициальный статус ему не помог ничуть. Суровый климат Республики Коми и тотальная коррупция во власти взяли своё. Лужиков замерз в сугробе по пьяни. А, может быть, и перейдя на тяжелые наркотики. Его мне почему-то особенно жаль: тем более что стихи на этом языке пишутся всё реже и реже...
В годы правления Ельцина предметом всеобщей зависти стал практичный поступок поэта Ивана Жданова: получив солидную по тем временам премию им. Аполлона Григорьева, он приобрел дом в Крыму. Ивана я знал с конца 80-х, он часто наведывался к родителям моей первой супруги (мы жили все вместе на Новом Арбате) и обожал макароны по-флотски, обычно прося у тещи добавку. Однажды телевизор был включен, крутили мультфильм «Бемби». Пристально следя за олененком, карабкавшимся на кручу, гость неожиданно гаркнул: «Вот бы навернулся!» Помню, я с трудом скрыл разочарование: настолько не вязалась циничная реплика с его умозрительной просодией. Однако цепкость в нем проглядывала уже тогда: родом из алтайского села, Жданов отпахал буровиком на Севере, но едва забрезжил шанс вступить в Союз писателей, он не преминул им воспользоваться. Тем паче, он ведь был чистокровный русак, «с правильной фамилией» – как он сам мельком сострил в одном телеинтервью.
Были и другие примеры наездников Пегаса, грамотно управлявшихся с недвижимостью. Соратник Жданова по группе метаметафористов и культовый поэт поколения Александр Еременко с развитием дикого капитализма подался в риэлтеры и вдвоем с женой достиг похвальных результатов. Однако всех на данном поприще обскакал Алексей Пинус, учившийся со мной в одном семинаре у Винокурова. Лёша стеснялся фамилии отца, кишиневского еврея, и взял псевдоним Сосна: якобы это перевод с латыни (хотя «пинкас» на иврите, или «пинхус» на идише, означает книгу записей долгов у ростовщика). Тем не менее бизнес папы, инженера-строителя по профессии, его глубоко увлек с самого начала. Сосна учился у Пинуса-старшего строить коттеджи на заказ и втридорога перепродавать чужие квартиры. Он свел дружбу с умиравшим художником-нонконформистом Зверевым, завладел правами на его картины и возвел так называемый Зверевский центр современного искусства – продолговатый сарай, где он выглядит теперь калифом на час, наливая щедро собратьям и ожидая славословий в свой адрес. С синекурой его тягаться мало у кого достанет куража: в стихах же Алексей, увы, так ничего стоящего и не создал...
Тема любого пространного эссе предполагает экскурс в историю. Обратим же свои взоры к полуострову Малая Азия. В силу кочевого происхождения, турки никогда не имели наследственного дворянства, тем не менее их правители часто старались выдать себя за аристократов. И султан Абдул Меджид был весьма доволен, когда французский поэт Альфонс де Ламартин, которого он пригласил ко двору, обратил его внимание на то, что после Бурбонов Османлы были самой древней династией в Европе. За эту тонкую лесть предводитель правоверных впоследствии подарил французскому классику загородную резиденцию близ Бруссы, где тот с удовольствием предавался вдохновению. Вообще же, будучи политиком и дипломатом по совместительству, Ламартин отправился в путешествие по восточным землям еще в 1832 году. Он посетил Сирию, Ливан, Палестину и даже опубликовал книгу под названием «Voyage en Orient» три года спустя. Но во время паломничества в Святую Землю его юная дочь внезапно погибла при трагических обстоятельствах. Это стало поворотным моментом в его мировоззрении: поэт отошел от католической религии, погрузился в пантеизм и сблизился с демократами. А в 1840 году, противодействуя политике Тьера по восточному вопросу, Ламартин и вовсе высказался за уничтожение Турецкой империи, предложив отдать Константинополь – России, Египет – Англии, а Сирию – Франции.
Глава «Плеяды» Ронсар, будущий придворный поэт Генриха II, появился на свет в родовом замке Ла-Поссоньер, переделанном в новом вкусе его отцом: большие окна, украшенные барельефами с латинскими надписями, а вокруг – зеленые луга, сбегающие к Луаре, холмы, покрытые виноградниками, и леса, примыкавшие к королевскому Гастинскому лесу. Великому и безбытному Рильке тоже перепал от состоятельных поклонников пусть крошечный, но всё же замок. Владея портом в Гавре и экспортируя кофе и хлопок, богатые швейцарские меценаты помнили завет своего предка Теодора Рейнхарта: «Хорошо быть купцом, но не следует забывать красоту мира – надо помогать поэтам, писателям и музыкантам». Когда Райнер Мария Рильке приехал в Сьер, недалеко от Шамони, поселившись в гостинице, он увидел старое поместье XII века c симпатичной башенкой и мечтательно произнес: «Как мне хочется там жить!» И потомок негоцианта Теодора по имени Вернер решил: «Покупаем этот дом». В замке Мюзот, уже смертельно больной, австрийский лирик жил и работал все последние пять лет: в башенке был его кабинет, там он и создал самые известные свои произведения – «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею». Хорошо обладать дорогой недвижимостью в Стратфорде-на-Авоне, пуская по миру своего героя – старого короля, отвергнутого дочерьми: а если всё наоборот?.. Зависимость от чьей-то милостыни крайне унизительна для творчества: но и в этом состоянии возможен прорыв через тернии к звездам.
Иногда, впрочем, и сами поэты оказывались способны на широкий жест. Много лет подряд, бывая в Лондоне, Иосиф Бродский останавливался в доме у своего переводчика Алана Майерса и его жены Дианы в Северном Финчли. Когда же Диана развелась с супругом, нобелевский лауреат (хорошо запомнивший те пресловутые «полторы комнаты» в Ленинграде) любезно помог ей приобрести собственное жилье: здесь же, на тихой улочке Хэмпстед Хилл Гарденс. Эта квартира стала и главным его лондонским пристанищем – вплоть до самой его смерти в 1996 году... Ну, а несравненный Коктебель, этот громокипящий кубок человеческого и поэтического радушия, и вовсе является апофеозом в этом смысле. Десять лет Макс Волошин строил свой дом на берегу моря, заранее видя в нем «художественную колонию для поэтов, ученых и художников». В лучшие годы там гостило до шестисот человек за лето. «Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащающего и творчество и познание», – вспоминал Андрей Белый. 17 марта 1893 года Максимилиан записывает в своем дневнике:  «Сегодня великий день. Сегодня решилось, что мы едем в Крым, в Феодосию, и будем там жить. Едем навсегда!.. Мне кажется, что вот именно теперь, только теперь начинается настоящая жизнь... там, около Феодосии купил вместе с мамой маленькое имение. Всего в версте от моря, недалеко от гор... Боже, как хорошо!» Откуда ему было знать, что грядет великий передел собственности? А откуда было знать поэту-авангардисту Ивану Жданову, что грядет перекройка государственных границ?..
Исторической качкой, бывало, поэтов подбрасывало вверх-вниз, и страдали при этом как правило наименее приспособленные. Так, один из столпов русского символизма Вячеслав Иванов перекочевал из своей надмирной «башни» в подвалы ватиканского книгохранилища; автор «Лолиты» – из дворянского гнезда на съемные квартиры аж в трех странах, хотя в итоге, к счастью, на полный пансион в альпийском Монтрё; а переводчик Мильтона и большой недооцененный поэт Аркадий Штейнберг – из респектабельной квартиры одесского врача в тюремную камеру, затем в окопы Второй мировой, потом опять в советский концлагерь, и лишь к концу жизни в собственную избу в селе Юминском под Тверью, которую он и отремонтировать сумел своими руками, и оборонить от хмельного соседа, ворвавшегося туда с топором и истошно вопящего: «А, расселились, нехристи!»
Когда я очутился на Бермудах, я первым делом посетил бывшее жилище Томаса Мура, автора «Вечернего звона». Три года ирландец служил регистратором в местном Адмиралтействе: своё бунгало он украсил всеми видами пальм, лиан и кипарисов. До сих пор это чуть ли не самый экзотический сад на целом острове. «Но остался ли хоть след от хижины проклятого поэта Артюра Рембо на Кипре, где он решил перезимовать, направляясь в Эфиопию?» – спросите меня вы. О! Там я тоже побывал когда-то и готов засвидетельствовать: ни камешка, ни бревнышка, ни сухой былинки от времянки гения не сохранилось. Экскурсовод, приветливая курносая гречанка, цитировала нам его «Пьяный корабль» по-французски. Вот и вся недвижимость, как говорится... Хотя бывает ли надежней, с другой-то стороны? Ведь и обитель Овидия в Томах – это его «Письма с Понта», а не сарматская глина, которую давным-давно вымесили полчища безграмотных завоевателей. Дом поэта – это сами его творения: его идеи, эмоции, образы и созвучия. И китайские отшельники, выводившие стихи иероглифами в горных пещерах, верили, что своды рухнут, а их свиткам, возможно, удастся пережить землетрясение.